С Каптеревыми меня познакомил мой будущий муж — Виктор Кротов.
Это было лето 1972 года. Лето нестерпимой жары, лето, когда вокруг Москвы горели леса и торфяники, и город был полон горького дыма…
Лето, когда умер великий клоун Леонид Енгибаров. И мне казалось, что никогда уже в моей жизни не будет такой потрясающей дружбы и такого глубинного общения…
Но Господь Бог решил не бросать меня в пустоте. С Виктором я познакомилась в то самое лето 72-го года. И очень скоро он привёл меня в дом к художнику Валерию Всеволодовичу Каптереву.
Это был совершенно удивительный художник… С первого прихода к нему я поняла, что нашла своего любимого художника. Потому что в его картинах была СВОБОДА, которую я более всего ценила и ценю, не только в живописи, но в любом творчестве. В каптеревских картинах меня поразили ошеломляющая свобода, детская непосредственность и озорство, восточная мудрость и щемящая нежность…
А чаем нам угощала жена художника — Людмила Фёдоровна, худенькая, невысокого роста, с лучистыми глазами и тонкими пальцами музыканта. А потом она стала читать свои стихи… И это было ещё одним потрясением для меня…
Я даже не подозревала в те минуты, что пройдёт совсем немного времени, меньше года, и эта женщина с лучистыми глазами станет моей крёстной матерью. А Валерий Всеволодович скажет мне однажды: «Я понял, кем ты мне приходишься. Ты — моя сестра!»
Потом, через много-много лет, я напишу роман «Не под пустым небом» — об удивительных людях 70-80-тых годов ХХ века. И множество страниц в этом романе будут посвящены моим дорогим и любимым Каптеревым.
Далее — две главы из этого романа.
Но был в этом огромном холодном мире дом…
Был Дом!
И два светящиеся тёплым светом окна…
…Я шла по улице Огарёва, бывшему Газетному переулку, шла в сторону Тверской и всё оглядывалась на дом, где на лоджии второго этажа стоял он — Валерий Всеволодович Каптерев — и махал мне вслед рукой… Он махал мне до тех пор, пока мог видеть меня, пока, не доходя до Телеграфа, я не сворачивала во двор, срезая угол… Так было каждый раз. Только зимой, в холода, он не выбегал на лоджию помахать мне вслед. Но во все другие времена года это было традицией — он машет мне вслед, а я иду и без конца оглядываюсь, и тоже машу ему в ответ… И мне кажется, что так будет всегда: он всегда будет махать мне с лоджии…
Но однажды, годы спустя, ему уже было почти восемьдесят, меня пронзило, как иглой: «Господи, а ведь так будет не всегда!… Вот оглянусь когда-нибудь — и не увижу уже его на лоджии…» И всё во мне тут же восстало против этой страшной мысли: «Нет! ТАК будет ВСЕГДА! Он всегда будет махать мне с лоджии!…»
…И опять он стоял на лоджии и махал мне вслед. А я шла и всё оглядывалась и оглядывалась, и махала ему, и в сердце было горячо и радостно оттого, что я так люблю его, и оттого, что он меня любит.
Я знала, что всю жизнь буду оглядываться на этот дом, на эту лоджию, на эти два тёплых окна…
Так и живу…
И вот, прошло с тех пор более тридцати лет, и я опять иду по Газетному переулку… он опять носит своё настоящее имя. В который раз я иду по этому переулку, и мне кажется, что трещины в тротуаре под ногами — всё те же, что и тридцать лет назад, и вот эта лужа после дождя у обочины — она всегда была здесь… И, пока я изучаю трещины под ногами и лужи у обочины, пока я не подымаю головы от этих вечных узоров, — я думаю, что вот, сейчас подыму голову — и увижу зелёное буйство на лоджии второго этажа, и — его, с лукавой усмешкой глядящего на меня сквозь ветви ивового деревца, прижившегося на их весёлой лоджии… А в глубине лоджии, за зеленью и цветением, — я увижу два манящих тёплых окна…
Которые светят мне уже столько лет…
И будут светить ВСЕГДА.
А однажды, в конце зимы, шла тут, по этим склизким наледям, вечно тут наледи под водосточными трубами! и вдруг почудилось… — вот сейчас они выйдут из-за угла своего дома, два старых и бесконечно дорогих мне человека, она — в сереньком пальтишке на лебяжьем меху и в серенькой шапочке, фасоном — чалма, а он — в длиннополом, старомодном, кофейного цвета, каком-то доисторическом пальто и в смешной ушанке, старой, потрёпанной, с лихо торчащим в сторону одним ухом… И пойдут, рука об руку, осторожно ступая по нечищеным, скользким тротуарам… Два бесконечно дорогих мне человека.
Бывало (это ещё в прежнюю эпоху — до кодовых замков — когда подъезды стояли нараспашку), иногда заходила в их двор, проходила мимо знакомых мусорных баков — вот здесь он кормил по утрам голубей, а потом, четыре года, — она… а когда я жила у неё, то голубей кормила я…
И вот, захожу в этот двор — дома № 1/12 (в те времена — ул. Огарёва), здесь у мусорных баков вечно кучкуются голуби, которых он когда-то привадил к этому месту утренними кормёжками… Захожу в полутёмный пыльный подъезд, поднимаюсь на второй этаж и стою перед их дверью № 44.
Просто стою перед дверью.
И представляю: вот сейчас нажму на кнопку звонка — и услышу за дверью знакомый торопливый топот ног (никогда-то он не мог ходить по дому спокойным, размеренным шагом) и его голос: «Люся! Люся! Я уверен, что это — Романушка!»
Господи, неужели это не повторится? Никогда?!
Как же я люблю их! И тогда любила. И сейчас. Как они дороги мне. Как много они для меня значат. Он и она.
Мой любимый Дом — дом Каптеревых.
Притяжение тринадцати лет.
Притяжение всей жизни…
Дом, где царили два запаха: запах свежих масляных красок и запах свежезаваренного чая… Где дух парил над плотью. Где каждое слово было драгоценно. Дом, где меня всегда ждали. Откуда никогда не хотелось уходить.
Меня познакомил с ними Гавр. Ещё летом, когда Мой Клоун был жив…
А второй раз я пришла к ним недели через две, одна. Валерий Всеволодович сам позвонил мне и позвал. Недели через две… Моего Клоуна уже не было…
И они сразу поняли, что у меня что-то случилось. Сразу, как только я вошла.
Он спросил осторожно:
— У вас что-то случилось?…
И я сказала:
— Умер человек, которого я любила больше жизни.
Нет, они не стали причитать надо мной. И выпытывать подробности. Нет.
Они стали поить меня горячим чаем, и он показывал свои новые картины, а она читала свои новые стихи… И всё это было — для меня одной.
И случилось чудо. Я почувствовала, что я — в круге тепла и света…
А я-то думала, что в моей жизни может быть только один круг — круг циркового манежа… и ничего больше, ничего другого.
И я захотела этого тепла, и этого света.
И я попросила Валерия Всеволодовича показать мне картину, которая поразила меня, когда мы приходили сюда, к ним, прошлый раз, большой кампанией. Картина называлась «Вечерний звон». И он с радостью достал её и поставил на мольберт…
И я попросила Людмилу Фёдоровну прочесть стихи, которые так понравились мне в тот, первый раз, и она их прочла.
Так всегда и было. Всегда — в высоту. Или — в глубину. Здесь не было топтания на плоскости.
Каптеревский круг. А ещё недавно — круг циркового манежа… А когда-то давно — круг шумного двора на Философской улице, где прошло детство… Эти жизненные круги — как диски позвоночника внутри нас. Говорят же иногда: у этого человека крепкий стержень. Но редко задумываются, из чего состоит этот стержень. А состоит он как раз из этих дисков-кругов. Диски не исчезают. Просто ты переходишь в иное измерение жизни — некая сила тебя выносит на новый круг… И все эти круги нанизаны на нечто вертикальное, устремлённое вверх… Может, это и есть линия судьбы?…
…Летом 1972 года Каптеревы жили у друзей, убежав из своей сумасшедшей коммуналки: Людмила Фёдоровна боялась, что у Валерия случится третий инфаркт.
Чудом он выбил в то лето квартиру. Двухкомнатную квартиру в старом мхатовском доме на углу улиц — Огарёва и Герцена (ныне — это Газетный переулок и Большая Никитская улица).
А потом был переезд. И мы с Гавром принимали в нём участие. Каптерев поручил мне самое ответственное, как он сказал, с чем могла справиться только женщина — паковать хрупкую посуду. Я гордилась. А Гавр паковал в это время с Валерием картины. Валерий, делая заодно ревизию картин, отставлял в сторону те, которые хотел выбросить: просто вынести на помойку. Гавр хватался за голову: «И ЭТО вы хотите выбросить?!" Да, хорошо, что Гавр был в этот момент рядом. Благодаря его воплям, были спасены от выброса многие каптеревские шедевры.
Каптеревский Дом вобрал в себя целый мир. Этот дом стал для меня идеалом Дома. Дома, который равен Храму.
Лучше всего о нём написала Людмила Фёдоровна:
И они такой Дом построили.
А внешние черты этого Дома мечты были таковы.
Её комната. Справа у стены, ближе к окну — скромное ложе — простая раскладушка. Над ней, на стене, каптеревская картина — «Сирень». Сирень буйная, источающая свежесть и энергию жизни… Рядом с раскладушкой, на табуретке — старая пишущая машинка «Олимпия». Перед ней — хлипкий раскладной деревянный стульчик, он мог выдержать только Людмилу Фёдоровну, или меня. Справа от двери — старый, потемневший от времени сервант, он служил вместилищем для книг и рукописей. Наверху — несколько фотографий отца Людмилы Фёдоровны — Фёдора Окназова, её матери — тоже Людмилы, картина Валерия «Природа», которую Людмила Фёдоровна любила особой любовью. А ещё на серванте бусы и заготовки для бус, иконки и подсвечники. Над сервантом — большая старинная картина неизвестного художника, на ней — распятый Христос. Слева от двери — большое, в человеческий рост, зеркало в деревянной раме, под ним — гора книг и рукописей, прикрытая ярким шёлковым платком. Большую часть комнаты занимал чёрный рояль, который Людмила Фёдоровна называла ласково Арнольдом. На крышке рояля — россыпь крымских камушков и ракушек… Маленький кусочек Крыма, который она очень любила. На стене над роялем — картины Каптерева — «Лиловая лошадь» и «Алые паруса»…
Его комната. Тёмный предбанник, — здесь, на грубо сколоченных деревянных стеллажах стояли книги. Библиотека была не очень большая, но изысканная: много поэзии, восточные мудрецы и древние философы, с которыми соседствовали Герман Гессе, Томас Манн, Александр Грин… Здесь же, в углу, стоял древний, рассыхающийся гардероб, на нём лежали картины. Картины стояли и на полу, прислонившись к стеллажам, как будто шепчась с книгами… Предбанник был отгорожен от комнаты тёмно-синей шторой и старым столом, который являл собой вместительный шкаф. В нём лежали картины. А на нём — стояли банки с кистями, валялись тюбики с краской. Рядом со столом — старый мольберт. На мольберте — сбоку, на гвоздике — фартук, заляпанный красками, в нём Каптерев работал.
Половину комнаты занимала лежащая на полу циновка, на ней — старинная посуда, кувшины, камни, кораллы, древние черепки… На стене ещё одна циновка, на ней — картины Каптерева-то немногое, что сохранилось с тридцатых годов: среднеазиатские пейзажи. Над циновкой — картина с огненным петухом, Каптерев обожал этих птиц, у него много картин, где действующий герой — петух. В углу, под самым потолком — старинный азиатский фонарь. На толстом гвозде — азиатский халат Валерия, который он носил когда-то в экспедициях, и его тюбетейки. Иногда Валерий Всеволодович надевал азиатский наряд и сейчас. Он любил старину, любил восток, и друзья отовсюду привозили ему красивые черепки, раковины и камни. И тюбетейки. На стенах — картины. Повсюду — картины… Изумительный «Ночной натюрморт» — тоже работа тридцатых годов. Через десять лет она уйдёт в Третьяковку, но пока висит в доме у её создателя. У окна — лимонное деревце, выращенное из косточки. Старая узкая деревянная кровать. Старые табуретки, заляпанные краской. Брызги краски на полу… А главное — запах!… Здесь всегда царил запах свежих красок. Запах только что написанной картины!…
Никто, лучше Людмилы Фёдоровны, не смог бы описать комнату-мастерскую Валерия Каптерева.
Кухня. Разделена посудным шкафом на крошечную кухоньку и крошечную столовую. Окна нет. Вместо окна в стене над газовой плитой — вентилятор, который выходит на лестницу.
А на стене в столовой — солнечная афиша Акимовского театра комедии. Вот она-то и была окном. Окном, в котором всегда сияло солнце!…
Старинный деревянный стол на четырёх львиных лапах. Лет сто пятьдесят этому столу, а то и больше. За этим столом сидели и пили чай лучшие люди Москвы семидесятых годов…
А ещё… а ещё у них была лоджия!…
Лоджия — это особый мир. Произведение искусства. Валерий Всеволодович постарался. Здесь росло ивовое деревце, которое солнечно опушалось по весне, а потом, летом, отбрасывало на стену и на окно нежную тень… Здесь рос могучий ревень, широко разбросавший свои тёмно-зелёные мускулистые листья… Здесь, с ранней весны и до поздней осени, цвели цветы… Каптерев неутомимо ездил на Центральный рынок за рассадой и нежно лелеял свои посадки. И сколько ликования было, когда цветы начинали цвести!
— Приезжай скорее! — кричал он в телефонную трубку. — В моём саду расцвели два тюльпана! Ты должна их увидеть!
В этом волшебном саду, сменяя друг друга, цвели кудрявые гиацинты и хрупкие нарциссы… Трогательные маргаритки, озорные ромашки, задумчивые незабудки… Жаркие ноготки и пёстрые астры… А ещё здесь буйно вились бобы, вспыхивая красными огоньками цветов…
А ещё сюда залетали неведомо откуда (ведь вокруг только камень и асфальт!) и приживались тут, как у себя дома, лесные и полевые травы — ветреница и донник, лютики и одуванчики… И тоже цвели — на радость садовнику и его жене. А между цветов — всё те же, любимые им черепки и камни… И всё это сплеталось в симфонию мгновенной вечности…
Каждого гостя Каптерев тут же тащил на лоджию — показать, какое чудо у него там сегодня расцвело…
Людмила Фёдоровна обожала их сад:
Кстати, в этой квартире до Каптеревых жила дочь музыканта Софроницкого, и я видала её, когда она заходила как-то к Людмиле Фёдоровне по какому-то делу. Седая, совершенно серебряная женщина с тихим голосом и печальными глазами. От её облика исходила благородная печаль… глядя на неё, ты как будто сразу оказывался в эпохе Серебряного века. Она ярко запечатлелась в моей памяти — прекрасная дочь Софроницкого. Людмила Фёдоровна говорила, что в этой квартире до сих пор веет дух Софроницкого…
Но для меня в этой квартире веял дух Каптеревых!
По вторникам, после творческого семинара в Литинституте, я обязательно заходила к Каптеревым. Это уже стало прекрасной традицией.
Выйдя из ворот института, — направо, по Тверскому бульвару, к Никитским воротам, -не шла, а неслась… Под моросящим дождём, под проливным, по холодной позёмке, под хлопьями метели… Скорее — туда, где пылает очаг и зовёт…
Дальше — резкий поворот налево, на Большую Никитскую (тогда это была улица Герцена). Слева — здание ТАСС, справа — маленький, любимый мной кинотеатр Повторного фильма, — в его небольшом, уютном зале я отогревалась в те осени и зимы, когда мне некуда было идти. Когда у меня ещё не было Каптеревых. Но теперь — есть! Теперь есть дом, где меня всегда ждут…
Литературный институт — и дом Каптеревых. Как две разные планеты. Пятнадцать минут лёта — c Тверского на Огарёва, едва отталкиваясь от обшарпанных тротуаров, — и ты уже совсем в другом мире. Родном. Близком. Понятном.
Не знаю, как бы я выдержала шесть лет в институте, если бы не было у меня этой — другой — планеты. Планеты по имени Дом Каптеревых.
Не думаю, конечно, что меня институтские жернова смогли бы так уж легко перемолоть в муку, ведь я — крепкий орешек, со мной не так-то легко справиться. Но какое счастье, что был дом, где меня ценили именно за то, за что в институте били и топтали.
Был Дом. Дом как мир. Дом как храм.
В этом доме я узнала, что такое счастье. Не счастье-страдание, которое я в полной мере вкусила, бродя по Цветному бульвару, мимо старого цирка — туда-сюда… А совершенно иное счастье. Счастье-радость. Чувство, переполняющее тебя восторгом, ликованием… Это было для меня что-то абсолютно новое и незнакомое…
Его картины не выставлялись.
Её стихи не публиковались.
Спасибо Лиде Анциферовой из Черноголовки, она устроила в этом научном городке, удалённом от Москвы, (там она работала в научном институте), выставку гениального художника Валерия Каптерева. Спасибо Анатолию Парпаре из журнала «Москва» и Марку Максимову из издательства «Советский писатель» за три прижизненные публикации гениального поэта Людмилы Окназовой.
Вот и всё.
Иностранцы (которых изредка приводили друзья) тоже не особо покупали картины Каптерева, ведь в его картинах не было лакомого для иностранцев диссидентства и традиционных русских мотивов: бутылка водки, селёдочная голова и т. д.
Огорчала ли — его и её — невозможность выхода к широкой публике?
Сетований, укоризн, досады на судьбу не было замечено.
Они работали на вечность. И на одного-единственного читателя и зрителя, который придёт к ним сегодня вечером.
Они были как дети. Как Божьи дети.
Ребёнок, когда сочиняет свои стихи, или рисует свои картины, не думает об общественном признании, о выходе в широкий свет. Тем более, о материальном вознаграждении.
Ребёнок сочиняет и рисует потому, что ему этого хочется. Ему интересно. Из него это само идёт. Из него — или через него?…
Будучи взрослым, опять стать ребёнком. Открыть в себе ребёнка. Погрузиться душой в блаженное детство… Сказано ведь: «Будьте, как дети». И вам откроется царствие Небесное.
Каптеревы были детьми. Детьми, которые нашли свою обетованную землю. И этой обетованной землёй было Творчество. Творчество, которое давало им такую полноту жизни, которая и не снилась никаким «поэтам современности», вечно юлящим и желающим угодить «и вашим и нашим».
Каптеревы своим творчеством стремились угодить только Истине.
Ветхий, нищенский быт, скудная еда, некрепкое здоровье, преклонный возраст — и такая полнота бытия, столько счастья, что каждый, входящий в их дом, был точно орошаем благодатным дождём…
Они работали постоянно. Душа, воображение трудились без отдыха.
…Вот он бежит в магазин, и тут — быстрый взгляд в сторону обшарпанной стены… — и вот уже выхватывает из кармана блокнот, карандаш — и точными, быстрыми штрихами зарисовывает пятно от облетевшей штукатурки… Это пятно показалось ему интересным, говорящим, он увидел в нём некий скрытый образ, который может оказаться потом на картине уже в расшифрованном виде…
…Вот она стоит у плиты, варит гречневую кашку-размазню… но внутри идёт работа… — и вот уже, не снимая фартука, с ухваткой на коленях, она присаживается на минутку у края стола и пишет… Дорабатывает ночное стихотворение? Или это заготовка на будущее?…
Красивая горбоносая девушка в метро. Весёлая, краснощёкая торговка квашеной капустой на рынке. Колоритный старик, встреченный в булочной, похожий на восточного мудреца. Смешной рыжий воробей, задорно купающийся в луже. Загадочная трещина на стене дома, похожая на линию жизни… Необыкновенной красоты драная кошка, перешедшая дорогу… (Кстати, они оба считали, что кошка, перешедшая дорогу, — это к удаче).
Всё становилось предметом радостных обсуждений, живописных рассказов.
А потом, случалось, отражалось в её стихах, в его картинах…
Каждый выход из дома — как маленькое приключение, небольшая творческая командировка.
Они были бездетны.
Но когда я думаю о том, какими должны быть идеальные родители, я понимаю, что идеальные родители — это он и она.
Не подозревая о том, они меня воспитывали. Именно в этом доме я получила своё настоящее воспитание и образование. Хотя ни разу ничего не было сказано назидательно. Или поучительно. Ни разу в этом доме на меня не посмотрели сверху вниз. Хотя Валерий Всеволодович был старше меня на пятьдесят лет, а Людмила Фёдоровна на сорок пять. Но общение было абсолютно на равных.
Они воспитывали меня своим присутствием в моей судьбе. Воспитывали своей жизнью. Своим творчеством.
Они были настоящими учителями жизни, совершенно к этому не стремясь и никак не заявляя о своём учительстве. Они просто БЫЛИ. Такие, какие они ЕСТЬ. Они просто жили СВОЮ жизнь. И это было так заразительно и вдохновляюще!
Всё было творческим актом. У неё и у него. Мытьё посуды, поездка на рынок, приготовление простой еды, обжигание хлебного батона над газом…
Хлеб обжигался над газом для уничтожения бацилл. Однажды Людмила Фёдоровна видела, как грузчики выгружали хлеб у булочной, хлеб падал из лотков на замызганный тротуар, и мужики своими грязными ручищами запихивали его обратно в грязные лотки. С тех пор Людмила Фёдоровна обжигала хлеб. Она рассказала как-то дивную историю, что в Европе хлеб в магазинах продаётся в целлофановых пакетах — слышать это было ошеломительно: неужели бывает на свете такое?! А по кухне в это время разносился аппетитный запах подгоревшей хлебной корочки…
Кстати, Людмила Фёдоровна терпеть не могла, когда хлеб клали «неправильно». Как сейчас слышу её вскрик: «Кто это кладёт хлеб кверху пузом?» Она считала, что лежать вот так — «кверху пузом», — хлебу неуютно и унизительно.
Людмила Фёдоровна была чистюля и аккуратистка. Обеденный стол тщательно протирался ваткой с одеколоном, чашки сверкали чистотой, Людмила Фёдоровна драила их щёткой с мылом, до мытья посуды никто не допускался, и когда, наконец, была допущена я… О, как я гордилась этим! Людмила Фёдоровна мне доверяет мытьё посуды! Да, такое доверие надо было заслужить.
Кстати, раковина на кухне тоже сверкала неизменной чистотой.
Все приходящие в дом тут же отправлялись в ванную — мыть руки. Это было ритуалом, который никогда не нарушался. Полотенце в ванной и мойка тоже сверкали чистотой!
За эту страстную любовь к чистоте друзья над Людмилой Фёдоровной даже подшучивали. Да и она сама над собой подшучивала тоже.
Людмила Фёдоровна любила рассказывать одну «очень страшную историю», как зашла к ней однажды приятельница и, не помыв рук, прошествовала тут же на кухню и плюхнула на обеденный стол пыльную кошёлку. (В этом месте рассказа у Людмилы Фёдоровны было такое изумлённо-страдальческое выражение лица, что можно было только догадываться, какой эмоциональный шок она пережила во время той вопиющей сцены!) И когда она воскликнула: «Марь-Павловна, что вы делаете?!», Марь-Павловна, смерив её снисходительным взглядом, строго отчеканила в ответ:
— Людмила Фёдоровна, не безумствуйте!
Это стало любимой поговоркой её друзей — «Людмила Фёдоровна, не безумствуйте!»
Но при этом гости не снимали уличной обуви. И полы в доме не мылись.
Они не делили домашнюю работу на мужскую и женскую, мог он приготовить кашу, могла она. Но в магазины, на рынок, в прачечную, в разные конторы ходил он — потому что он так решил, потому что он её любил и всячески оберегал он лишних нагрузок.
Всё делалось с охотой, с вдохновением.
Ни он, ни она никогда не жаловались на усталость, на то, что «быт заедает». Хотя быта было не меньше, чем у других. Тем более, что жили они в старом доме, с извечной проблемой протекающих труб, капающих кранов…
Но ведь не обязательно тратить на это нервы, лучше включить воображение. И поход в жилищную контору, и звонок сантехнику — всё потом пересказывалось друзьям, как маленькое приключение. У сантехника оказывался восхитительный греческий профиль, а конторские служащие — вовсе не герои картин Босха, а гораздо симпатичнее.
Глядя на них, я сделала для себя потрясающее открытие: старость — самое прекрасное время жизни!
Уже знаешь, кто ты. Уже знаешь, что ты хочешь. Уже отсеялась всякая мелочёвка, всякая шелуха ненужных дел, пустых желаний, мелких отношений. Уже знаешь, что тебе нужно в этой жизни сделать, и можешь это делать!
Жизнь, бытие заострилось до пронзительного луча…
И если идти по этому лучу, то…
Валерий Каптерев всю жизнь был художником. И только художником.
Хотя в юности учился в институте кинематографии. В двадцатые годы молодёжь была очарована новым видом искусства — кино. Но кинооператором Каптерев так и не стал — его целиком захватила живопись. Живопись стала его страстью, его образом мышления, его способом взаимоотношений с жизнью. Своим учителем он считал Александра Шевченко. Его любимым художником был Сезанн.
А Людмила Фёдоровна — всю жизнь шла к своему истинному призванию.
В детстве занималась музыкой и балетом, но ни профессиональным музыкантом, ни балериной не стала. Этому помешали революция, гражданская война, полная разруха привычной и дорогой сердцу жизни, ранняя смерть матери…
В молодости Людмила Фёдоровна работала сценаристом в кинопоезде, был такой поезд-кинофабрика. Этот необычный поезд колесил по стране и снимал документальные фильмы. Во время войны она работала домоуправом в своём любимом Скатертном переулке. А потом — много лет ходила на службу в музей Николая Островского, но не потому, что это был её любимый писатель, а просто так сложилось.
И только уйдя на пенсию, в пятьдесят восемь лет, она открыла в себе то, ради чего и родилась на этот свет…
Она говорила, что по-настоящему счастливой почувствовала себя, только выйдя на пенсию. Наконец-то свобода! Не нужно ходить на службу, не нужно рано вставать, что для неё, «совы», это всегда было пыткой. Наконец-то! наконец-то можно полностью посвятить себя творчеству.
Год она дышала свободой.
А потом пошли стихи…
У неё началась новая — самая главная — жизнь.
Кстати, когда они поженились, она тоже рисовала. Но он сказал строго: «Два художника в одной семье — это слишком много».
Она смирилась. И картин больше не рисовала. Но… она всё равно продолжала рисовать! Она писала гуашью по медным пластинкам. Получались изумительные миниатюры. Которые она легко раздаривала друзьям.
А ещё она делала потрясающие бусы из хлеба!
Из рижского хлеба вылепливались шарики. Шарики протыкались спичками и высушивались. (Таких шариков-заготовок, больших и маленьких, у неё всегда было много, они сушились на картонках из-под тортов). Потом шарики покрывались эмалью и расписывались гуашью. Тонкой кисточкой, очень сосредоточенно, нацепив большие очки на кончик носа… Каждая бусина выходила из её рук настоящим произведением искусства. Она никогда не повторялась, не копировала себя. Каждая нитка таких бус была настоящим шедевром. Она любила делать бусы на дни рождения своим друзьям. Дарила с лёгкостью, с наслаждением…
Её любимыми поэтами были: Арсений Тарковский, Давид Самойлов и Борис Пастернак. Обожала Булата Окуджаву.
Её любимые романы — «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Игра в бисер» Германа Гессе и «Вино из одуванчиков» Бредбери. Всё это читалось в машинописи.
А ещё она очень любила Александра Грина — тут мы с ней полностью совпадали. Ей подарили полное собрание сочинений Грина, вышедшее в 1965 году, и она была счастлива.
(Кстати, Каптеревы были знакомы с женой Грина, Ниной Николаевной, и, бывая в Крыму, всегда её навещали в Старом Крыму, пока она была жива.)
Каптеревы не любили больших сборищ. Здесь не было просто посиделок, просто чаепитий, здесь не было случайных людей, от скуки залетевших на огонёк.
У них не было задачи перезнакомить между собой всех своих друзей. Они любили общаться малым кругом, а лучше — наедине. И он, и она умели настраиться на человека, как чуткий камертон. Умели слушать. Говорили только о главном, о важном. Умели давать ненавязчивые советы. Умели утешить, отогреть…
Общение для них было настоящим творческим актом. И для неё, и для него.
То, что я выжила после ухода Моего Клоуна, то, что меня не сломал Литературный институт, не внушил пожизненный комплекс неполноценности, — за всё за это я должна благодарить Каптеревых. И Господа Бога, который распахнул передо мной двери их дома… И, конечно, Гавра, который меня в этот дом привёл.
А главное, за то я благодарна дому Каптеревых, что можно было отогреться у их очага, зализать раны, попить чайку — и вновь почувствовать себя живой. И увидеть, что жизнь — прекрасна!
Они были людьми вне возраста. Их невозможно было назвать стариками. Многие молодые друзья называли их просто по имени: Валерий и Люся.
Он считал женщин существами более высшими, чем мужчины. Он обожал женщин, преклонялся перед ними. Очень любил рисовать женские портреты. Любил рисовать «внутренние портреты» женщин. «Внутренний портрет» — это жанр, который изобрёл Валерий Каптерев. Через изображение различных предметов, а порой с помощью чистой абстракции он передавал внутренний мир женщины. И та, которую он так необычно изобразил, обычно восклицала: «Да, это я!»
Но самый дивный женский портрет — это портрет жены. Он называется «Сон Людмилы Фёдоровны». На нём Людмила Фёдоровна изображена лежащей в цветах, среди порхающих бабочек… Она — как будто душа этой цветочной поляны, прекрасная, воздушная фея…
Её душу он чувствовал лучше всех.
Он называл её Кошкой. И она была истинной кошкой. И как в каждой истинной кошке, в ней были грация и лукавство, мягкость и чуть-чуть кокетства, любовь к свободе и независимость суждений. Она была гордой и величественной кошкой восточных кровей.
Она называла его Котом. А ещё — Главкотом. И он был-таки котом! Котом с пиратского корабля. С переменчивым настроением и резкими прыжками. Мог издать раздражённое шипение и оглушительное «мяу!», если что-то было не так. Слишком против шерсти. Но, в общем, добрый малый, в глубине души любящий ласку и доброе слово.
Но бывало так — Кот недоволен. Кот сердится. Отчего Кот мог сердиться? Он не выносил, когда приходили без звонка. Когда приходили слишком рано. Он дорожил утренним временем — для работы. А главное — он стерёг сон своей Кошки, которая спала до обеда. И если кто-то приходил слишком рано и, к тому же, без звонка, этот кто-то мог впасть в немилость.
Случилось, что и я впала в немилость — на целых три дня! Не предупредив, желая сделать им приятный сюрприз, я привела к ним в дом их давнего знакомого (который, как потом оказалось, был давно и навсегда «отлучён» от дома.) Кот на меня сердился. Очень сердился!
Но потом Кот сменил гнев на милость, и Людмила Фёдоровна тут же позвонила мне:
— Приходи сегодня вечерком, мы так соскучились! И Кот тоже.
Кошка страдала циклотемией, по крайней мере, так она сама называла эти упадки настроения и периоды меланхолии. Нет, она ни на что не жаловалась, просто была печальна, и Кот готов был всё для неё сделать, только бы её глаза опять залучились.
Для меня было счастьем абсолютно всё в этом Доме. Смотреть новые картины Валерия, слушать стихи Людмилы Фёдоровны, пить чай на маленькой кухоньке, читать им свои новые стихи, говорить с Людмилой Фёдоровной о смысле жизни, о вере, о любви, мыть посуду, выносить во двор мусорное ведро, идти с Валерием в прачечную самообслуживания… Всё было счастьем, праздником, сказочной наградой неизвестно за что…
Сидеть в комнате Валерия на жёстком топчане и смотреть его новые картины, вдыхая головокружительный запах свежих красок… Ах, как пахнет только что написанная картина!… Смотреть. Вбирать. Впитывать в себя. Но не обязательно при этом говорить. Мы умели общаться молча, без слов. Мы оба были молчуны и ценили ёмкость молчания. Не менее, чем полноту слова. Он смотрел искоса, боком, как птица, прищурив голубой глаз. Никогда не забуду этот острый взгляд. Этот мощный массивный профиль античного мудреца. С него можно было лепить Сократа.
И хоть он был не очень высок ростом, но был большим, сильным, могучим. Он был сгустком энергии. О, его знаменитые «прыжки тигра!» Когда что-то надо было срочно достать (к примеру — книгу, которая только что вышла, или лекарство для Люси), или сделать какие-то решительные действия (как было этим летом, когда он выбивал для них квартиру) — он собирался внутренне и совершал этот самый прыжок тигра! Доставал. Добивался. Никогда не жаловался на трудности. На здоровье. Считал это ниже собственного достоинства. Хотя перенёс два инфаркта. Но жил, не экономя сил, жил мощно и красиво. Ходить спокойно не умел. Носился по дому, как вихрь, как тайфун…
А как он галантно уступал в метро место женщинам! О, это надо было видеть! И в семьдесят два, и когда было уже восемьдесят. Он не мог сидеть, когда рядом стояла женщина. И пусть она была совсем молоденькой, а он годился ей в дедушки, — неважно! Он тут же пружинисто вскакивал и был так галантен и учтив, как настоящий рыцарь. Да, было в нём что-то от средневековых рыцарей. Но всё же больше — от героев античных мифов…
У неё — тонкий горбоносый профиль. Тонкие губы. Высокий лоб. Зачёсанные назад чёрные, с сединой, мягкие волосы, заколоты в небрежное что-то такое (неважно!). С неё можно было бы рисовать восточную царицу. Высоко, удивлённо вскинутые брови, как крылья птицы. Но самое потрясающее в её лице — это, конечно, глаза. Они какого-то непостижимого цвета… Нет-нет, не чёрные и не карие, а какие-то сизые. И эти глаза светились… Они казались огромными на узком, бледном, худом лице. Они сияли, светились навстречу тебе, мне… Они обнимали светом и теплом. Они были полны внимания и любви. И какой-то потаённой печали…
Её бабушка по отцу была украинка, а бабушка по матери — кабардинка. Людмила Фёдоровна говорила с гордостью: «Я — кабарда!» Смешение двух южных кровей дало миру изумительного русского поэта.
Людмила Фёдоровна рядом с Валерием Всеволодовичем казалась былинкой.
Они удивительно дополняли друг друга.
Прекраснее этой пары я никого не знаю.
Он — скала, она — былинка.
Скала, которую не сокрушить, и былинка, которую не сломать.
Он и она.
Это были равновеликие величины.
Людмила Фёдоровна обожала город своего детства — Кисловодск. Там она жила с родителями в своём доме, с большим садом, там отец работал врачом. Там были занятия музыкой и балетом, там стоял любимый собор на площади, (который потом взорвали большевики, а потом, через семьдесят лет, его восстановили, но она этого уже не увидела). Там, в Кисловодске, были любимые горы, там была первая любовь…
Она говорила:
— Я одинаково любила их — маму и отца. Они были — как два моих крыла. Я была очень счастлива в детстве. Это счастье оберегает меня всю жизнь — любовь моих родителей. Я им очень благодарна. Они были моими лучшими друзьями…
Впрочем, родилась Людмила Фёдоровна в Киеве, где её отец в то время учился в университете. Но ещё младенцем её увезли в Кисловодск.
Людмила Фёдоровна любила рассказывать о своём кисловодском детстве. Мне хорошо запомнились три истории.
История первая — про математическую тупость. В детстве ей совершенно не давалась математика. Услышать об этом было удивительно. Ведь у неё было прекрасное логическое мышление, очень живой, подвижный ум. Она общалась с учёными, и те поражались глубине и остроте её реакций. Это была самая умная женщина из всех женщин, которых я встречала в своей жизни. Она читала сложные, философские книги. К ней приходили обсудить не только личные, или творческие проблемы, но и глубоко мировоззренческие.
…Но когда-то в детстве, во время обучения в кисловодской гимназии, она слыла девочкой со средними способностями в точных науках. Особенно в математике. Не помог и репетитор. Устав втолковывать Люсе элементарные вещи, он выдал Люсиной матери заключение:
— У вашего ребёнка математическая тупость!
Да просто ей скучны были «элементарные» вещи! Как любому гению. Гений не заморачивается элементарной чепухой. Его ум, его воображение обживают другие измерения…
История вторая — про зелёные яблоки.
Лет в двенадцать Людмила Фёдоровна тяжело заболела. У неё отнялись ноги. У неё — лучшей ученицы местной балетной школы!
Её отец сам был врач, и все лучшие врачи Кисловодска смотрели исхудавшую, бледную Люсю, у её кровати собирались бесконечные консилиумы, но никто не мог понять, что с ней стряслось, и как это поправить. Не помогали ни лекарства, ни массаж. Ноги её по-прежнему не держали! Родителям врачи намекали на то, что им надо смириться с тем, что их дочь, их единственный и обожаемый ребёнок, останется инвалидом.
Было лето… Каждое утро Люсю выносили в сад и укладывали в гамак, натянутый между двумя старыми яблонями. Яблоневые ветви свисали низко над гамаком…
Целыми днями Люся, лёжа в гамаке, читала книги и… поедала кислые зелёные яблоки. Которые срывала без чьей-либо помощи. Это было просто — только протяни руку. Она ела эти недозрелые плоды с жадностью и страстью, как будто никогда до того не ела яблок. И никак не могла утолить свою жажду на эту кислятину…
А к концу лета она встала на ноги!
Врачи не могли понять, что за чудо произошло. Но, услышав про зелёные яблоки, все пришли к выводу, что исцеление пришло именно от них…
История третья — смешная. Людмила Фёдоровна была ещё совсем маленькая, лет пять ей было. И однажды услышала она от кого-то из гостей, пришедших к родителям, фразу, которую совершенно не поняла, но которая её потрясла до глубины её детского сознания. Запомнила с лёгкостью, потому что память у неё была не просто прекрасная, а фантастическая!
И когда в следующий раз к родителям пришли гости, она им выдала с ликованием эту полюбившеюся ей фразу, чем повергла в шок и гостей, и родителей:
— В наш век абстрактных идей, в сфере позитивной логики каждый индивид имеет право на абсолютный эквивалент эмансипации!
После чего это стало семейной традицией. Только гости заспорят о чём-нибудь, не желая слушать друг друга, как отец говорил Люсе:
— А ну-ка, дочка, скажи им, что ты по этому поводу думаешь!
И маленькая Люся, для убедительности забравшись на стул, с самым серьёзным видом выдавала:
— В наш век абстрактных идей, в сфере позитивной логики, каждый индивид имеет право…
Да, этот индивид в белом платьице с кружевами, с огромными чёрными глазами и пышным бантом в чёрных блестящих волосах, этот индивид имел право на абсолютный эквивалент эмансипации!
…И, спустя много десятилетий, когда, бывало, заспорят гости о чём-нибудь на каптеревской кухне, Людмила Фёдоровна с хитрой, кошачьей улыбкой произносила эту, примиряющую и веселящую всех, нестареющую и нетускнеющую фразу:
— Друзья мои, зачем спорить? В наш век абстрактных идей…
Да, на этой волшебной кухне каждый индивид имел право. Быть собой.
У Людмилы Фёдоровны были и другие любимые выражения.
Например, когда происходил какой-то жизненный казус, она трагически восклицала:
— Такова сэляви!
И ей самой, и окружающим становилось смешно.
А когда ей рассказывали о чём-то необычном, не поддающемся ни логическому, ни вообще никакому объяснению, она задумчиво произносила:
— Да, наука имеет много гитик…
— Людмила Фёдоровна, а что такое «гитик»?
— Гитик — это гитик! — говорила она таинственно и многозначительно.
А Главкот, когда сильно был возмущён чем то, ворчал чисто по-кошачьи:
— Шшшмаркок!…
(В смысле: кошмар!)
Валерий Всеволодович родился в Варшаве, где служил в то время его отец-офицер.
Но ребёнком его привезли в Москву, и по духу он был коренным москвичом. Всю жизнь прожил на Кадашевской набережной. В прекрасной квартире с окнами, глядящими на Кремль. В той самой квартире, где после революции (в результате подселения и уплотнения) у Каптеревых осталась одна-единственная комната.
И откуда они с Людмилой Фёдоровной в итоге вынуждены были бежать — потому что это была самая жуткая коммуналка, какую только можно себе представить: пьянки соседей, склоки, скандалы, драки…
Но когда то, до революции, всё было по-другому… Когда-то — в другой жизни…
Когда то, когда Валерий был ещё малышом, нянька гуляла с ним по набережной. Нянька держала его на руках. А навстречу шёл Лев Толстой. Он внимательно посмотрел на маленького Валерия и сказал:
— Этому ребёнку нужно дать как можно больше свободы!
Они встретились, полюбили друг друга и поженились, когда ему было пятьдесят, а ей — сорок пять. (А я как раз родилась в тот год! Странно, почему не у них?…)
У неё это был третий брак, у него — второй. Ни у неё, ни у него никогда не было детей.
Они были друг для друга прекрасными катализаторами. Рядом с ней — будучи художником — невозможно было не писать картин. Рядом с ним — будучи поэтом — невозможно было не писать стихов. Воздух их дома был насыщен творческими разрядами, как воздух во время грозы ионами. В такой атмосфере невозможно было стареть. В такой атмосфере невозможно было не творить.
«Лиловая лошадь» — картина Валерия на стене в её комнате.
Что было в начале? Слово. Стихи. Её просьба, обращённая к нему. Потом родилась картина. В ответ на это — ещё стихи.
Он любил рисовать цветы, она любила писать о цветах.
Она любила писать о цветах, полных свежести и аромата, рвущейся из всех бутонов жизни…
Ему нравилось рисовать увядшие цветы, и я с тех пор нахожу необыкновенную красоту в увядших цветах.
«Увядшие цветы в разбитой вазе, в расколотом пространстве» — одна из моих любимых каптеревских картин. Красота старости, увядания, проявление новых очертаний, нового смысла. В увядшем цветке заостряется его суть, его смысл.
Разбитая ваза, расколотое пространство… Разбивается видимое — чтобы стало видно Невидимое… Разрывается кокон — из которого вылетает бабочка смысла, бессмертия…
Всё чаще в стихах Людмилы Фёдоровны о цветах слышалась мелодия преображения:
Он был «жаворонок», она — «сова».
Он вставал рано, пил вчерашний чай, выходил во двор покормить птиц. Потом шёл в булочную, или ехал на Центральный рынок на Цветном бульваре. Возвращался, закрывался в своей комнате и работал…
Она вставала около полудня. Иногда позже. Смотря во сколько уснула. Заваривала свежий чай. Он выходил из мастерской, пили чай вместе. Иногда в это время заходил какой-нибудь дневной гость. Частенько этим дневным гостем была я.
К чаю обычно был хлеб и сыр. Помню, как к чаю у них был лишь один плавленый сырок на двоих. Но это их нисколько не печалило. Друзья, зная скудость их стола, всегда старались принести что-нибудь к чаю. Это было так приятно — принести кусок любимого ею сыра «чеддер», или пакетик любимого им сухого зелёного сыра. Или ещё что-нибудь вкусненькое. Они радовались, как дети…
Итак, пили вместе чай. Потом Валерий уходил в мастерскую. Иногда звал посмотреть новую картину. Иногда приносил её на кухню.
Он называл свои картины смешно и небрежно — «замазючки». Это от скромности и от застенчивости.
…А после ухода вечерних гостей начинался её рабочий день, точнее — рабочая ночь. Она писала по ночам…
А перед сном, уже на рассвете, оставляла в кухне на столе озорную записку с каким-нибудь смешным рисунком — для Валерия. И своё новое стихотворение.
Засыпала часа в четыре утра.
Он писал картины в первой половине дня, она стихи — после полуночи.
В его картинах — энергия и краски дня. В её стихах — тишина и мудрость ночи.
Я любила приносить им цветы. Все любили приносить в этот дом цветы. Без цветов идти к ним было как-то не интересно. Они так радовались цветам! Часто какой-нибудь простенький букетик оказывался потом героем его картины, или её стихов.
Людмила Фёдоровна не была «дамой». Совершенно не помню её нарядов.
Оправа была так неярка и скромна, можно даже сказать — бедна: какая-нибудь сиреневая водолазочка, или белая в чёрную полосочку, а поверх неё — зелёненький, в мелкий белый горошек, ситцевый халатик-безрукавка. Вот это почему-то помню… Но было ведь что-то ещё. А что?… Совершенно не помню! Иногда по случаю дня рождения, или другого праздника, надевались старые, потемневшие клипсы…
Но даже если бы оправа была богата, или даже шикарна, — она всё равно была бы не видна. Потому что была не важна.
Потому что её душа так светилась, так ярок был этот свет… он всё затмевал собой — любой наряд. И сводил его значение к нулю.
И при этом Людмила Фёдоровна оставалась женщиной. Я не встречала женщины, прекраснее её.
Да, со своей худенькой фигурой-палочкой, со своими руками-спичечками, Людмила Фёдоровна оставалась женщиной, полной грации, женственности и обаяния. И даже иногда милого кокетства (чуть-чуть). Такой милой игры. Она была невероятно остроумна. Она так заразительно смеялась… А себя она, смеясь, называла «драной кошкой».
А эти её записки к нему! Полные кошачьего, чисто женского лукавства…
Часам к пяти готовился супчик. Чаще всего — сырный, из плавленого сырка, плюс картошка и морковка. Она посыпала его зелёным лучком, состриженным на подоконнике.
Еда была совсем простая. Холодильника в доме не было, поэтому ничего не готовилось впрок. Масло в пиале заливалось на ночь холодной водой. И супчик, и кашка — всё съедалось подчистую, помогали голодные гости, случались и такие. Так что на следующий день был новый супчик и новая кашка. Но любимая еда Валерия — это отварная картошка с квашеной капустой, ему больше ничего и не надо было.
Иногда Людмила Фёдоровна пекла оладушки. Они все получались у неё разной формы, и в каждом оладушке кто-то угадывался: «Бегемотик! — восклицала она радостно, как ребёнок. — Кролик! Ещё один бегемотик!»
А на праздники и на дни рождения она делала маленькие пирожные «бизе» — единственный свой кулинарный изыск. Целую гору! Бизешки у неё получались смешные, и тоже они все были похожи на разных диковинных существ.
А Валерий Всеволодович иногда пёк пироги! Да, именно он, а не она.
Пироги выходили всегда диковинные, тоже каждый со своей неповторимой «физиономией». Он вынимал их из духовки, румяные, ароматные… Они всегда были с начинкой: с капустой, картошкой, или с чем-нибудь сладким, джемом или вареньем.
Он и варенье любил варить! Всегда какое-нибудь экзотическое…
И тут же раздавался звонок:
— Загляни к нам на огонёк! Кот испёк такой пирог, — пальчики оближешь!
Или:
— Ты пробовала когда-нибудь варенье из молодых грецких орехов и винограда? Кот наколдовал. Приходи обязательно!
Как они жили на две крошечные пенсии — шестьдесят рублей у него и сорок пять рублей у неё? А ведь нужно было покупать краски, кисти, картон. И лекарства. И платить за квартиру. Нужно было по чуть-чуть откладывать на поездки — Валерию необходимо было раз в год съездить в Крым. Это была для него зарядка на весь год. Когда-то они ездили вместе, но в те годы, когда мы с ними общались, Людмила Фёдоровна оставалась в Москве. И лелеяла мечту съездить когда-нибудь в город детства — Кисловодск… Она хотела, чтобы мы съездили туда вместе.
Ещё деньги нужны были на книги! На выставки. На консерваторию. И на чай и кашу, в конце концов! Одежду не покупали, ходили в старых пальто, но не комплексовали по этому поводу. Всё это было совершенно неважно! Они были давно выше этого, выше всего материального. За все годы, за все тринадцать лет, я ни разу не слышала, чтобы в этом доме говорили о деньгах и о вещах, на тему: «что почём и где достать».
Не было в доме и телевизора. Было только старое допотопное радио в комнате у Валерия, которое включалось очень редко.
Он говорил, что его предки — морские пираты. Да, он был похож на пирата. На капитана пиратского корабля. Он любил носить старую тельняшку и повязывал порой голову цветастым платком. Ещё у него была короткая седая шкиперская борода. А усов не было. Он говорил: «Борода — краса мужей. А усы и у кошки есть». В нём бушевал океан…
Он любил Восток.
А она носила Восток в себе.
Они любили общаться с физиками, археологами, астрономами, актёрами…
В этом доме перебывало много самого разного народу.
Многие, многие приходили отогреться у их очага. Увидеть настоящую живопись. Услышать настоящую поэзию. Поговорить о самом главном. Зарядиться творческой энергией и светом.
Он пытливо глядел в глубину.
Она — вверх…
Они оба были глубоко верующими людьми.
Но ничего в их вере не было на показ. Он вообще не любил «религиозников», как он называл людей, которые всячески демонстрировали свою причастность к христианству -экзальтированной набожностью, строгостью постов и разговорами только «об этом». Если кто-то из гостей заводил на кухне сугубо религиозный разговор (на тему: как «правильно» верить и как «неправильно»), Валерий Всеволодович вставал и молча уходил в свою комнату. И он, и Людмила Фёдоровна хорошо отличали нарочитую набожность от истинной веры
Хотя по рождению, по воспитанию и по образу жизни они были христианами, но их интересовали и другие религии — мусульманство, буддизм, иудаизм. И это естественно, ведь они оба любили Восток.
Одно время (это ещё до нашего знакомства) Людмила Фёдоровна была сильно увлечена буддизмом. И всё же буддизм в её душе не смог перевесить ценностей христианства. Она горячо любила Христа. Христа не мог затмить никто.
В церковь ходили редко. Молились дома. В сердце своём. Своей жизнью.
Возлюби ближнего. Принимай жизнь без ропота, но с благодарностью. Не стяжай материальных благ, но лишь духовные. Умей радоваться малому. Это всё — о них.
Святая, блаженная нищета их обители…
У Каптерева много картин, полных мистического и поэтического переживания веры. Начиная с «Вечернего звона», который так поразил меня в самый первый мой приход к ним. А каким тёплым, живым светом пронизан его «Католический поэт»!…
«Ангел», «Архангел», «Ангел смерти» — он редко показывал эти картины гостям. Только близким друзьям. Это было слишком внутреннее, слишком личное. Его чувство веры было в высшей степени целомудренно.
У него есть потрясающая «Еврейская серия», полная проникновенных мотивов древней, неизбывной печали…
А завораживающий «Танец дервишей», таинственный «Разговор восточных мудрецов», изумляющая «Святая ведьма»!
Своим острым, внимательным взглядом художника он проникал очень глубоко… Ничего не навязывал. Не выдавал никаких рецептов. Он лишь помогал видеть, чувствовать и размышлять…
Весной он любил писать сирень. Сирень была для него земной ипостасью Вечности.
С начала весны он начинал ждать сирень, как ждут любимую женщину, томясь и волнуясь, в горячем нетерпении… Помню, как Людмила Фёдоровна говорила:
— Валерий ждёт сирень… У него уже наготове кисти и краски. А она в этом году что-то запаздывает…
И когда она, наконец, приходила, — все несли ему охапки сирени!… А Саша Филистеев, их старинный друг, принёс однажды целый сиреневый куст! Людмила Фёдоровна рассказывала:
— Раздаётся звонок в двери. Открываю… А за дверью — сиреневый куст, весь в цвету!… Только Саша мог до такого додуматься! Он умеет делать такие сюрпризы.
Весной семьдесят третьего года Валерий Всеволодович за неделю написал целую сиреневую серию. И все его «Сирени» абсолютно разные! Сирень реалистическая — и сирень мистическая, сирень буйная, тяжёлая, плотная, плоть сирени — и сирень лёгкая, прозрачная, воздушная, душа сирени… Вся мастерская была заставлена свежими работами — портретами его возлюбленной сирени. Здесь и сирень-витраж. И сирень-воспоминание. И сирень-намёк. И внутренний портрет сирени…
И Людмила Фёдоровна обожала сирень!… И очень любила эти дни, когда он писал сирень.
Мой любимый Дом.
Здесь можно быть собой. Главное — здесь не страшно быть собой.
Здесь тебя понимают. Здесь тебя принимают такой, какая ты есть.
«Главное — чтоб было написано».
Много раз слышала я от Людмилы Фёдоровны эти слова.
Каково это: писать стихи — и не публиковаться, писать картины — и не выставляться. Трудно ли это? Обидно ли? И так ли уж это необходимо творцу — общественное признание? И каждому ли творцу оно необходимо? Кто то, не имея его, ударится в запой. Кто-то наложит на себя вето и перестанет писать — я знаю таких людей. Почему же один спивается, а другой продолжает творить? Писать потрясающие картины. Писать гениальные стихи.
— Главное, чтоб было написано, — говорила она.
Для неё, так же как и для него, это действительно было главным. Не признание, не почёт, не слава, не материальное вознаграждение — а осуществление своего призвания. Для неё, так же как и для него, это было как дышать. Как смотреть в небо. Как кормить птиц. Мы же не ждём общественного признания за то, что дышим, смотрим в небо, кормим птиц. Для этих двух удивительных людей творчество — это постоянный диалог с Богом. Молитва. Форма жизни и факт жизни. И суть жизни. Энергия каждого дня. Да, это было не то творчество, за которое требуют награды — да поскорей! Ибо само творчество и было наградой. Наградой за верность себе, своему пути. Это было величайшей наградой, перед которой меркнут все минутные бонусы…
Вот, что я вынесла для себя из нашего тринадцатилетнего общения. Вот, что они оставили мне как завет. Вот, что я несу по жизни, стараясь не разменять на суетное:
Именно поэтому — «Главное — чтоб было написано!»
Каптеревы были бездетны. Но разве бездетны были они? Многие, переступившие порог их Дома, становились их детьми. Духовными детьми.
Они учили меня главному. Учили свободе.
Умение чувствовать себя свободными в самых стеснённых обстоятельствах — это было восхитительное качество Каптеревых.
Как изумительно написала Людмила Фёдоровна:
В их доме читали стихи многие поэты. Это было очень важно — прочесть в этом доме свои новые стихи. Проверка на качество. На истинность.
Какое это было счастье — читать стихи на маленькой кухоньке, с солнечным окном-афишей, с вентилятором в стене…
Он и она. Они были первые, кому я несла то, что написала. Потом можно уже было показывать другим. Потом…
Виктор Кротов читал тут свои стихи и Юра Комаров, Борис Глебович Штейн и Миша Файнерман, Арнольд Вакс и Ваня Ахметьев — такие все непохожие, такие разные. Но каждый был услышан. Любили в этом доме стихи Тани Калининой из Питера и Аллы Беридзе. Читали здесь Игорь Лавров, Таня Неструева, Владимир Сергеевич Залетаев, Зоя Масленникова, Ольга Седакова… Но далеко не всех я знала, кто бывал здесь, и кто читал здесь. Двери дома были распахнуты. Очаг притягивал многих и многих…
Опубликоваться в то время было делом почти немыслимым. Но можно было быть услышанным. В этом доме, у этого очага… Ах, как они умели слушать! И он, и она. Он слушал, немного прикрыв глаза, она — широко распахнув. Для меня — два самых главных слушателя на земле. Никто не ценил и не понимал поэзию так, как они.
Приятное для меня совпадение: стихи мы начали писать с Людмилой Фёдоровной в один и тот же год. 1962.
«Главное — чтоб было написано». Всю жизнь меня поддерживают эти слова моей чудесной крёстной…
А ещё она говорила: «Главное — не трепыхаться».
Это когда подступала депрессия, когда наваливалась тоска, и я делала отчаянные усилия не поддаться ей, а получалось почему-то только хуже, только больнее. Она говорила:
— Главное в такие моменты — не трепыхаться. Не делать лишних движений. Расслабься. Доверься. Знай — тебя всё равно вынесет к свету…
— Машка, ты обречена на счастье! — говорила мне Людмила Фёдоровна.
Говорила не раз.
Я часто просила её прочесть мои любимые стихи.
Хотя все её стихи были моими любимыми. Каждое было по-своему любимое. Но было три самых-самых.
Это — стихи о первой любви. А это — о Кисловодске:
А ещё —
С этого стихотворения началась каптеревская эпоха в моей жизни.
И она не кончится никогда…
Она любила Февраль.
Она любила и другие месяцы, например апрель—май (так назван её цикл, посвящённый Кисловодску и первой любви), она любила сентябрь и январь, но к февралю относилась как-то особо.
Февраль воспет ею многократно.
В феврале родился Валерий.
Валерий кормит пшеном и хлебом птиц во дворе и ласково приговаривает:
Чьи это стихи? Её или его? (Он ведь тоже сочинял иногда смешные стишки). Или он мурлычет что-то запомнившееся с детства?… Так и не знаю. Или забыла?…
У человеческого бытия две чаши. На одной чаше — печали и утраты, на другой — радости и обретения. То одна чаша перевешивает, то другая…
И когда на чашу с печалями легла страшная утрата — уход Моего Клоуна, — на другую чашу Кто-то позаботился положить великую радость и обретение — дружбу с Каптеревыми. Свет и силу согревающего очага… Это было так много, что даже все последующие печали, а их было немало, не смогли её перевесить. Не будет в моей жизни дружбы глубже и горячее, чем эта. Просто такая случается только один раз в жизни. Один раз — и навсегда. Не только на всю жизнь, но и на всю вечность.
Когда я думаю о Каптеревых, я думаю о том, что в нашей стране всегда была, есть и, наверное, всегда будет потаённая культура — как подземные, глубинные воды… Культура, которая никак не пиарит себя, но без которой невозможна жизнь на земле. Как невозможна жизнь без глубинных вод, питающих всё, что есть на земле…
Иногда я слышала, от неё или от него, интригующую меня фразу:
— Ты непременно должна познакомиться с этим человеком!
Так я познакомилась с Зайцевым, с Залетаевым, с Пресманом, с Кнорре, с Юрой Комаровым. С Немировичами-Данченко. Знакомство перерастало в дружбу, с некоторыми — на всю жизнь.
Они ни разу не ошиблись. Мне действительно это было необходимо.
А бывало, что жизнь сводила меня с человеком «каптеревского круга» через десятилетия… И, обнаружив точку пересечения в прошлом, мы ощущали тепло каптеревского дома в настоящем.
Очаг продолжает греть и светить. Огонь в этом очаге — неугасимый…
Была у Каптеревых.
Валерий Всеволодович показывал новую картину — «Портрет Солженицына» — трагический образ пророка, который не знает, куда ему идти со своими пророчествами…
Потом Каптерев попросил меня почитать стихи.
В этот день познакомилась с Пресманами. Они вошли, когда я читала стихи, посвящённые Ядвиге.
Антонина Самуиловна заплакала, когда я читала, а Александр Самуилович расцеловал меня за эти стихи. Прямо так взял и расцеловал.
Потом было чаепитие, и Александр Самуилович рассказывал… Я не встречала ещё в своей жизни человека столь страстного… У него была потрясающая жестикуляция, такая выразительная, даже если бы он говорил только жестами, без слов, всё было бы понятно. Руки потрясающей красоты, они как будто лепили из воздуха зримые, графически отточенные образы. В молодости он, оказывается, был знаком с Маяковским и играл вместе с ним в театре «Синяя блуза» (так вот откуда такой артистизм!), а ещё занимался балетом, а юность его прошла там же, где и юность Людмилы Фёдоровны, — на Кавказе, в Кисловодске. Оказывается, они знают друг друга с детства. Старшая сестра Александра Самуиловича училась в одном классе с Людмилой Фёдоровной. Его отец был дирижёром кисловодского симфонического оркестра…
Оказывается, Александр Самуилович не ходил в школу. Ему было просто не до этого, столько у него было увлечений! А потом его увлекла наука, и он пришёл поступать в университет, тут-то и обнаружилось, что он не ходил в школу ни одного дня. Пришлось срочно сдавать экстерном экзамены за школу. Всё сдал, поступил, увлёкся идеями Вернадского, считал себя его учеником и последователем. Он был учёный. Биофизик. Пришёл к вере через науку. Верил страстно, пылко… Написал книгу, монографию о том, что мироздание создано и пронизано Высшим Разумом. Книга называлась «Организация биосферы и её космические связи». Нигде не мог свою книгу опубликовать. Хотя он учёный с мировым именем, и у него уже выходило несколько монографий, которые переведены на разные языки, но на этой книге издатели ломались. На них нападал панический страх. Как можно опубликовать книгу, где так явно говорится о Боге?! Ведь если бы кто-то в те годы на это решился, то он бы подписал сам себе приговор: или в психушку, или в безработицу. Могло быть и ещё что похуже. Но Александр Самуилович упорно добивался своего. Он собирал отзывы-рекомендации от разных учёных светил, отзывы были восторженные, рекомендации все положительные, а книгу всё равно не печатали. Но Александр Самуилович не сдавался!…
Когда он говорил, его большие иудейские глаза горели огнём на худом, с запавшими щеками, лице, а бурная жестикуляция худых, длинных рук была похожа на выразительную пантомиму… Даже если выключить звук, было понятно, что человек говорит о Боге. Ни о чём другом, ни о Ком другом с таким жаром говорить невозможно. Наверное, такими же страстными и убеждёнными были древние пророки…
Валерий Всеволодович включал вентилятор в стене… а иначе голос Пресмана был бы отчётливо слышан в подъезде, у лифта. Ведь окна на кухне (где происходило чаепитие и обращение всех присутствующих в веру) не было, а было, как я уже говорила, лишь маленькое окошко, точнее — круглое отверстие с вентилятором, которое выходило на пыльную, подъездную лестницу, ведущую на третий этаж. Это был старый дом, такой необычной конструкции. Если вентилятор в стене не был включён, то желающие (проходящие по этой лестнице, или ожидающие лифта) могли спокойно слушать разговоры на каптеревской кухне. А так как это были времена тотального прослушивания и тотального стукачества, а также и тотального богоборчества, тотального отрицания Бога, то, когда на кухне пророчествовал Пресман, спешно включали вентилятор…
Пресман всегда рассказывал о чём-нибудь удивительном. Однажды он рассказал потрясающую историю о кактусах. О могучей силе любви. Он прочёл монографию какого-то английского учёного (к сожалению, я не запомнила фамилии) об опытах над растениями. Один опыт заключался в том, что каждое утро учёный подходил к любимому кактусу и говорил ему: «Я тебя люблю! Тебе ничто не угрожает. Зачем тебе иголки?» Так продолжалось не один месяц. И вот, однажды, в одно прекрасное утро учёный подошёл к своему любимцу и… обнаружил, что тот сбросил свои иголки! Из этого учёный сделал естественный вывод, что с растениями можно общаться, что они слышат, чувствуют и мыслят. В книге было описано ещё много разных опытов, но этот — самый впечатляющий! Рассказ о нём производил сильнейшее впечатление на слушателей.
Ещё Пресман с воодушевлениям рассказывал о разных паранормальных явлениях. О которых писать в те времена было строжайше запрещено. Поэтому сведенья о том, что мир наш не так уж прост и за видимым кроется много невидимого, эти сведенья передавались из уст в уста. На московских кухнях — известных рассадниках свободомыслия. Александр Самуилович ходил в секретную лабораторию в центре Москвы, где исследовали людей, обладающих нестандартными способностями. Когда он рассказывал о возможностях человека двигать предметы взглядом, его глаза горели восторгом и источали такую мощную энергию, что он сам мог бы сдвинуть горы, если бы была такая нужда.
Впрочем, он-таки сдвигал горы! Но не физические, а в сознании своих слушателей. Что, может, ещё потруднее…
А какой радостью было для меня узнать от Александра Самуиловича о том, что все великие учёные мира верили в Бога!
А ещё Пресман любил рассказывать о своих соседях, и рассказывал о них тепло, почти с нежностью.
Они с Антониной Самойловной жили в огромной коммуналке на улице Фучика, недалеко от метро «Маяковская». Долгое время это была типичная коммуналка с кухонными дрязгами, яростными скандалами и пьяными дебошами. Кроме Пресманов, в квартире обитало ещё четыре семьи, простых работяг, тяготеющих к бутылке. И эти работяги Пресманов люто ненавидели: ещё бы! Во-первых, евреи, во-вторых — не пьют и не матерятся, да ещё, к тому же, учёные! Что и говорить: объекты достойные недоумения и ненависти. Каждый выход из комнаты в коридор или на кухню был испытанием на стойкость. Особенно для Антонины Самойловны, тихой, не способной ответить резко и поставить обидчиков на место. Бороться со скандальными соседями их же методами Пресманы не могли. И тогда Александр Самуилович решил победить их любовью! Он обращался с ними, как английский учёный со своими кактусами. Да, это был великий опыт! Он, как и опыт с кактусами, длился не один месяц… Много слёз выплакала за это время Антонина Самойловна, но Александр Самуилович не сдавался! И однажды… когда во время очередного пьяного скандала Александр Самуилович спокойно и ласково каждому из соседей сказал доброе слово, успокаивая рассвирепевших, готовых убить друг друга, людей, — ЧТО-ТО случилось. Их как огнём прошибло… Пьяные протрезвели. Орущие замолчали. А самая стервозная из соседок закричала в ужасе: «Да он же святой! Посмотрите на него! Он — святой!…»
С того дня всё в их квартире переменилось. Кончились скандалы и дебоши. Воцарился мир. Теперь соседи благоговели перед Пресманами, особенно перед ним. Они о нём так и говорили за спиной: «Наш святой».
Александр Самуилович каждый день слушал «Голос Америки». Маленький транзистор был как окошко в большой мир. Хотя слушать было трудно, потому что западные радиостанции старательно глушились в то время, Александр Самуилович буквально вклеивался ухом в приёмник, сквозь шумы и скрежет жадно ловя новости… Без них он не мог жить. Послушать «Голос Америки» — это как выпить утром чашечку крепкого кофе и выкурить сигарету. (Курил Пресман много. А закурил ещё на фронте).
Приходя вечером к Каптеревым, а приходили они практически каждый вечер, Пресманы рассказывали новости. Так что на каптеревской кухне все были в курсе последних событий в стране и в мире, которые не освещались в официальной прессе: кого посадили, кто эмигрировал, а кто стал «невозвращенцем». Обсуждались новости горячо, принимались близко к сердцу…
Однажды, когда мы были у неё в комнате вдвоём, Людмила Фёдоровна с дрожью в голосе воскликнула:
— Как же я её ненавижу!
— Кого? — не поняла я.
— Советскую власть!
Она сжала виски худенькими руками и смотрела куда-то мимо меня. В её глазах — боль и отчаянье. И она сказала твёрдо, как будто вынося приговор:
— Я никогда! никогда! не прощу ей взорванный собор в Кисловодске! И всё остальное…
Когда Пресман говорил о Боге, о том, как прекрасно и мудро устроена Вселенная, и как велик Разум, стоящий у истока всего, мне становилось спокойно и хорошо. Я готова была слушать его круглыми сутками! Его слова вливали в меня уверенность в том, что у жизни нет конца. Что смерть — это только эпизод бесконечной жизни. Как рождение. Только переход — из вечности в земное существование — и опять в вечность… И вечность не казалась страшной пустотой — она была наполнена живой, тёплой, мыслящей энергией…
Когда я слушала Пресмана, я явственно понимала и чувствовала, (чувствовала каждым своим атомом!), что конца у жизни нет… Мне вспоминалось моё детство на Философской улице, когда я это чувствовала всем своим существом: СМЕРТИ НЕТ. Я стояла тогда на старой деревянной веранде, глядя на весенний ликующий клён прямо перед моими глазами, и чувствовала в себе живое, ликующее бессмертие… Куда это потом делось? как и где растерялось?… И вот, благодаря Пресману, я опять собирала осколки разбитого в себе рая, собирала осколки веры — в единое, ликующее ЦЕЛОЕ. Великий Разум, он являет себя человеку каждую минуту жизни. Надо только уметь видеть. И слышать. Когда я слушала Пресмана, я чувствовала, что стержень внутри меня крепнет. Я почти физически это чувствовала…
Кроме Пресмана, на каптеревской кухне пророчествовал порой ещё один удивительный человек — Вячеслав Кондратьевич Зайцев. Или, как его ласково называла Людмила Фёдоровна, — Зайчик, или просто Заяц. А ещё его называли Марсианином.
Сам Марсианин жил в Минске, изредка наезжая в Москву, чтобы произвести в умах московской интеллигенции, интересующейся не только материальным и не только нашепланетным, — очередное волнение. Марсианин занимался контактами с другими цивилизациями и писал невероятные книги, разоблачающие этот — видимый мир — как пошлую декорацию. Декорацию, скрывающую мир истинный…
Марсианин был прекрасным оратором. Послушав его, некоторые заключали: сумасшедший. Другие понимали: просто он — зрячий. Просто видит то, что не всем дано. О пришельцах из космоса он рассказывал с такой убедительностью, с такой почти обыденностью, что заподозрить его во лжи мог бы только человек, для которого всего важнее, какая будет завтра погода, и завезут ли к обеду в ближайшую «кулинарию» шницеля. Кстати, Зайцев снялся в одном замечательном фильме — «Воспоминание о будущем», фильм научный, (разумеется, не советский, а иностранный), и речь там тоже идёт о пришельцах из космоса. А по профессии Зайцев был филолог и в Минске преподавал русскую литературу.
Приезжая в Москву, он останавливался всегда на Старом Арбате, в Староконюшенном переулке, у своей сестры Валентины Кондратьевны, которую в каптеревском кругу называли «Валконда».
Чем Зайцев был похож на Пресмана — так это своей убеждённостью и страстностью. Но страстность его не имела столь ярких внешних проявлений. Внешне Вячеслав Кондратьевич был похож на кабинетного учёного, сдержанный в эмоциях, даже слегка суровый, строгий, приходил всегда точно, как договаривался: ни минутой раньше, ни минутой позже. Людмила Фёдоровна говорила:
— По Зайчику можно сверять часы. Если часы показывают без пяти минут восемь, а он сказал, что будет в восемь и уже звонит в дверь, то прав Зайчик, а часы отстают, и их надо подвести.
Зайчик не любил лирику и эмоции, он быстро съедал свою тарелку сырного супа, накрошив туда хлеба (чтобы не тратить время на откусывания, он очень дорожил своим временем) и начинал говорить.
Заяц был мистиком, визионером. Он и в самом деле был похож на сумасшедшего, а может, таким отчасти и был, если рассматривать «сумасшествие» как отклонение от общепринятой нормы. Пересказать его «лекции» невозможно в принципе, потому что нужно быть такой же, как он. А быть такой, как он, невозможно. Он был единственный в своём роде. Ему были видения, он слышал голоса, которые рассказывали ему, как устроен этот мир — и тот, он путешествовал по различным мирам, всё мироздание было для него как дом родной… Он не только рассказывал устно, он записывал свои видения, а энтузиасты размножали на пишущих машинках эти толстенные рукописи… Я читала его книги, я много раз слушала Вячеслава Кондратьевича, но подробный пересказ невозможен. Жаль, что никто не записал ни разу на магнитофон его лекцию, да он бы и не позволил. Это вещественное доказательство могло бы попасть в руки спецслужб и послужить прекрасным поводом для очередного заключения в психушку, где он уже однажды был. А мог бы угодить и в тюрьму. Зайцев страстно ненавидел советскую власть. И, прежде всего, за то, что она убила в людях веру в Бога. Вытравила её калёным железом, удушила страхом… Зайцев был убеждён, что наш мир летит в тартарары, что люди так много натворили зла, что наш мир естественно саморазрушается… что мы стоим на пороге апокалипсиса, что всё, предсказанное пророком, произойдёт ещё на нашем веку… и мы всё узрим — и Конец, и Второе пришествие Христа… И поэтому ни в коем случае нельзя уже ни жениться, ни рожать детей, потому что «горе питающим сосцами»… Его собственная молоденькая жена, бывшая его студентка, от таких речей мужа родила преждевременно двух мёртвых мальчиков-близнецов. Она чуть не сошла с ума от горя, а он радовался, что Бог забрал их к себе сразу, и они не будут мучиться этой жизнью, и не будет жене его горя, когда она будет писать их сосцами, а тут-то ВСЁ и начнётся… За эти слова, за эту его жестокую радость жена почти возненавидела его… И он очень страдал, но был уверен в своей правоте. Его предчувствие близкого Конца Света было таким искренним и острым, что слушателей начинало буквально трясти на его лекциях… мурашки бежали по коже и волосы начинали шевелиться…
Вот таким был Зайцев Вячеслав Кондратьевич. Заяц, Зайчик… Он хотел, чтобы я тоже занималась распространением его пророческих книг, но у меня, к сожалению, не было пишущей машинки.
Залетаев. Владимир Сергеевич. Загорелый и пропылённый, с выгоревшими, рыжеватыми, смешными усами щёточкой, с выгоревшими бровями, с потрёпанным, выгоревшим рюкзаком за плечами… Таким я его увидела первый раз — в конце лета 1972 года. Таким я его знала много лет… Путешественник. Географ. Зоолог. Эколог. Влюблённый в Среднюю Азию. Самая большая любовь — Туркмения. Собиратель восточных легенд и разных археологических древностей. Он лучился энергией и теплом степей и пустынь, в которых проводил большую часть жизни. В его рыжеватых глазах навсегда отразилось азиатское солнце. В них постоянно играли смешинки-лучики… Он был учёный, но совершенно не кабинетный.
Ах, как он рассказывал сказки! При свете старинного азиатского фонаря, который тепло освещал каптеревскую комнату… своим мягким, ласковым голосом доброго сказочника… Он записывал эти легенды в азиатских аулах, расспрашивая почерневших на солнце стариков. Легенд у него было собрано на несколько книг. Но чтобы «пробить» книгу в издательстве, нужно было посвятить этому пробиванию львиную долю времени и энергии. Но это никак не вписывалось в его ритм жизни.
А ещё Владимир Сергеевич сочинял стихи. И на кухне, за чашкой чая, он раскрывал свою потрёпанную, запылённую записную книжку… где среди путевых записей и научных выкладок — стихотворные строчки…
Людмила Фёдоровна называла Залетаева ласково — Залетайчик. Он не заходил, а стремительно залетал на огонёк, в коротких промежутках между экспедициями и командировками. А ещё она его называла печенегом… И этот печенег, несмотря на свой бродяжий образ жизни, был очень галантным. И Людмиле Фёдоровне, и мне, девчонке, он всегда целовал руку при встрече. Это было необычно и волнующе, в наше время редко целуют женщинам руку. Кроме печенега Залетаева, я не припомню мужчину, который был бы столь же приятно старомоден.
Он был человеком вне времени. Он был человеком пространства… И когда я узнала, как его называют родители и друзья детства, я подумала, что это имя как нельзя лучше отражает суть его характера — Воля.
Леночка Колат. Молодая талантливая кукольница. Ученица знаменитого мастера по куклам — Екатерины Терентьевны Беклешовой. Именно ей, Леночке, Беклешова передала все секреты своего мастерства.
Но если бы Леночка жила в двадцатые годы двадцатого века, она (я не сомневаюсь в этом) была бы звездой немого кино. Настолько выразителен её облик: огромные тёмные глаза, взгляд — удивлённо-наивный и немного печальный, удлинённый овал лица, красиво очерченный рот, тёмные прямые волосы, причёска «каре» — лицо как будто заключено в раму. Как будто это готовый кадр из немого кино…
Беклешова долгие годы была прикована к инвалидному креслу, и Леночка поселилась у неё, взяв на себя всю заботу о старой беспомощной женщине. Леночка — редкий в наше время человек, способный на самопожертвование. К тому же без всяких громких слов…
Но её хватает и на Каптеревых! Леночка — частый гость в доме на Огарёва. Она — из числа самых близких друзей, на которых можно положиться во всём.
Саша Филистеев. По профессии — режиссёр, по призванию — друг, приходящий на помощь в любое время дня и ночи.
— Саша нам достался по наследству от Адалис, — говорила Людмила Фёдоровна.
Когда-то Саша, ещё юноша, студент, опекал одинокую старую поэтессу Аделину Адалис. А она ему, круглому сироте, заменила мать. Каптеревы много лет дружили с Адалис. И, конечно же, были знакомы с Сашей.
Саша был очень домашний, семейный человек, хотя своей семьи не имел. Но имел огромный запас доброты в душе и желания о ком-то заботиться. Когда не стало Аделины Адалис, Саша всю пылкость своей души обратил на Каптеревых. Это был человек, который приходил по первому зову. И без всякого зова. Его можно было попросить о самых бытовых вещах, например, заделать мышиные норы на кухне, и он тут же приходил и законопачивал норы с большим вдохновением и азартом. Он был Каптеревым как сын. Но не каждый сын бывает таким заботливым.
Единственный «пунктик», который огорчал Каптеревых в Саше, так это то, что Саша был склонен к выпивке. Была у него такая слабость.
Татьяна Шевченко. Художница. Дочь знаменитого живописца Александра Шевченко — учителя Каптерева. Когда-то Валерий Всеволодович дружил с отцом, а теперь дружил с дочерью. Хотя как художники они с Татьяной Александровной были совершенно, абсолютно разные. Они работали в разных живописных измерениях. При этом они оба любили Александра Шевченко.
Интересно, что Татьяна Александровна была единственным человеком каптеревского круга, которая помнила Валерия Всеволодовича молодым. Она была ещё ребёнком, когда в мастерскую её отца приходил юноша Валерий Каптерев, весьма эксцентричный. Ей запомнилось, что он каждый день красил свою короткую шкиперскую бороду в разный цвет: то рыжий, то зелёный… Может, это и не так часто было, но поразило детское воображение и запомнилось на всю жизнь: Каптерев, приходящий каждый день с бородой другого цвета!
Татьяна Александровна была уже немолодой женщиной, но необычайно энергичной и смешливой. Однажды мы с ней возвращались от Каптеревых вместе. Она жила в доме художников на Динамо, обычно уезжала от Каптеревых на такси, и в тот раз захватила и меня. И пока мы ехали с ней по ночной Москве, она рассказала мне столько трагического о своей жизни, что я поразилась её мужеству и способности после всего пережитого писать свои нежные, воздушные картины и так заразительно смеяться.
— Ты знаешь, я тоже в молодости была грустной, как и ты. Мне даже нравилось быть такой не от мира сего несмеяной… Но чем больше живу, тем большей оптимисткой становлюсь. Ты тоже когда-нибудь станешь оптимисткой.
— Не верится.
— Вспомнишь мои слова, лет через тридцать.
— Лет через тридцать, говорите?
— Да, во второй половине жизни, ближе к старости, человек больше ценит жизнь, её простые радости. В молодости это не ценишь. А в старости каждая весна, каждая осень — как подарок. А в молодости только об одном думаешь: вот, прошёл мимо, не посмотрел, обещал позвонить и не позвонил… А потом родился сын, инвалид, и до двенадцати лет я таскала его на руках… любила его безумно, такой нежный, умный был мальчик… Умер. И муж вскорости. Думала — не переживу. Пережила… Спасалась творчеством. Потом родила себе девочку, чтобы было кого любить. Такая здоровенькая, чудная была девчушка… не могла на неё нарадоваться. Она была для меня всем миром. В девять месяцев умерла… До сих пор не могу успокоиться, хотя сколько лет уж прошло… Но Бог сжалился надо мной и дал мне ещё детей, сына и дочь. Они оба художники. Мы очень дружны, и это для меня огромная радость. Желаю тебе тоже родить ребёночка, тогда ты не будешь так сильно грустить. Просто будет некогда.
— Хм… родить ребёночка!
— И совершенно напрасно ты хмыкаешь!
Так мы доехали до Динамо. Прощаясь, я получила приглашение посетить как-нибудь её мастерскую.
Мина Исааковна Казарновская. Доктор-хирург. Прошла войну. С войны вернулась с новорождённым сыном Лёвкой. Лёвке уже под тридцать, она его обожает. Маленькая, горбоносая, жилистая, с лицом в глубоких морщинах и хриплым, прокуренным голосом. Курит с войны. Врач от Бога. Каптеревы — это её нежная любовь. Она их опекает уже несколько лет. Говорит, что когда первый раз попала к ним в гости и увидела картины Валерия, и услышала стихи Людмилы Фёдоровны, то была счастлива, как никогда в жизни. Выйдя потом на улицу, прыгала от счастья на одной ножке и напевала какую-то детскую песенку. Прохожие смотрели на неё, как на сумасшедшую, а ей было всё равно! Её распирало от счастья!
Её отец — академик, известный химик, одержимый идеей вечной молодости. Ему уже за восемьдесят, но он и не собирается стареть! Они живут вдвоём в огромной квартире недалеко от Курского вокзала. Маленькая Мина — человек свободомыслящий и бесстрашный, это — мина замедленного действия, она водит дружбу с диссидентами, устраивает у себя на квартире встречи с опальными поэтами и писателями. (Папа-академик смотрит на это сквозь пальцы). Не раз пел у неё на квартире Александр Галич. А я так ни разу и не попала на его концерт — мне это было не по карману. Концерты ведь были платными. Нет, не так. Концерты были благотворительными: народ собирался не просто для того, чтобы послушать песни, но ещё и для того, чтобы «скинуться» в помощь поэту, которому уже нигде не давали работы, и жить ему было всё труднее и труднее… К сожалению, сумма взноса была для меня неподъёмной. Но попроситься прийти за бесплатно я, по причине своей гордости, не могла. Поэтому приходилось довольствоваться рассказами Мины Исааковны об очередном «потрясающем» концерте…
С самым серьёзным и даже грозным видом:
— Люся! Романушка хочет чаю! Она уже полчаса просит у тебя: чаю, чаю!
Или:
— Люся! Романушка говорит, что у тебя где-то припрятана баночка клубничного джема…
Я краснела, смущалась, оправдывалась, отнекивалась: уверяла, что у меня и в мыслях этого не было — ни чая, ни джема.
А это были его шуточки. Валерий Всеволодович любил так подшучивать.
Были у Каптеревых друзья, которых я ни разу не видела. Например, композитор Юрий Буцко. Людмила Фёдоровна его очень любила. Она написала цикл трогательных детских стихов на рождение дочки Буцко — Настеньки. Но последнее время Юрий стал избегать общения. Людмила Фёдоровна переживала из-за этого: не могла понять, чем она его обидела.
А он просто скрылся от мира, затворился, ушёл в творчество — как в монастырь. И ничего не стал объяснять миру и старым друзьям: куда он пропал? И что случилось?
Но другие никуда не пропадали, а просто мы все приходили в этот дом в разное время. Поэтому я ни разу не пересеклась здесь, например, с Зоей Пыльновой, актрисой театра на Таганке, с которой Каптеревы дружили много лет. Но, приходя к ним, часто слышала: «Только что у нас была Зоя Пыльнова».
Долгое время оставались для меня мифическими Ирина Хуциева, сестра кинорежиссёра Марлена Хуциева, пианистка Анжела Немирович-Данченко. Я была знакома с ними только по их портретам на картинах Валерия Всеволодовича. Но потом познакомилась и в жизни. А прежде чем познакомиться с бардом Сергеем Крыловым, который написал песню о жёлтом цыплёнке — о том самом наивном и по-детски нахальном цыплёнке, «который по небу гулял и жёлтые звёзды, как зёрна склевал», — прежде я полюбила картину Валерия. Она так и называется «Жёлтый цыплёнок». (Но я не помню, что было в начале: песня или картина?)
А вот с Игорем Савицким, основателем уникального музея искусств в Нукусе, я встречалась в доме на Огарёва много раз. Это был необычайно энергичный человек. Даже азартный. Приезжая по своим музейным делам в Москву, он непременно заходил к Каптеревым. Он обожал живопись Валерия Всеволодовича и много его картин увёз в свой музей. Игорь Савицкий собрал в Нукусе, в этой азиатской глуши, потрясающую коллекцию современной живости, которая может соперничать с коллекциями лучших европейских музеев. Значительную часть этой коллекции составляют картины Валерия Каптерева.
Втроём были в гостях у художника Самуила Рубашкина. Каптеревы и я.
Самуил Яковлевич не молодой, бледное лицо, печальные глаза, выглядит больным. Не выставляется. До сих пор не было у него ни одной выставки. А в молодости он, оказывается, был кинооператором. И это именно он снял «Последний дюйм» — любимый фильм моего детства! Этот потрясающий фильм стал поворотной точкой в моей судьбе, от этого фильма начинается мой путь к себе…
Грустные картины по стенам квартиры. В основном, портреты. Портреты грустных евреев. Мы сидели за большим столом в большой сумрачной столовой, пили чай с хлебными палочками, и грустные евреи с грустных портретов грустно смотрели на нас…
Грустный художник. И жена у него бледная и грустная. И вся квартира чистая, ухоженная и такая грустная, как будто вместо воздуха здесь одна грусть… Ни пылинки в этой квартире и ни капли радости. Одна грусть…
Красивый грузин Эрик Седаш. У него много разных профессий, он изучат народные промыслы, он кинооператор, архитектор и, наверное, ещё кто-то. Но я его узнала как талантливого фотографа. Не забыть его потрясающие фотографии горных кавказских селений, которые он принёс показать Каптеревым. А я как раз забежала в тот момент на Огарёва.
— Иди, иди скорее сюда! Смотри, какие Эрик принёс фотографии!
На топчане в комнате Валерия были разложены гениальные фотографии — как окна в другой мир, который я давно мечтала увидеть…
Как же он это всё чувствовал!… Глядя на фотографии горного селения Кубачи, знаменитого своими мастерами гончарного дела, мне казалось, я чувствую вкус горного воздуха, вижу, люблю и хорошо знаю этих людей… Эти дома-хижины, прилепившиеся к горе, как ласточкины гнёзда… Эти потемневшие от солнца лица людей, изрезанные морщинами — точно лица с древних фресок…
Спасибо Каптеревым за это знакомство. Мы дружим с Эриком Седашем с тех пор и до сего дня, уже более тридцати лет…
Столько же лет мы дружим с Анжелой и Васей Немировичами-Данченко.
Оба — музыканты. Пианисты. Пара тёплая и лучезарная. Она — кареглазая гречанка, со смуглым румянцем, с курчавой, как у мальчика, головой. Он — синеглазый и русоволосый, чем-то похож на Чехова. А вообще то, Вася — внук Владимира Ивановича Немировича-Данченко — того самого, который вместе со Станиславским основал Художественный театр. Так что интеллигентность, утончённость и артистизм у Васи в крови. А Анжела — это такой яркий античный цветок…
С ними мы познакомились на каптеревской кухне. Они как раз привезли Каптеревым в подарок маленький холодильник, чему Валерий несказанно радовался.
— Я так люблю холодные кушанья! — говорил он, радуясь, как ребёнок.
И мы все радовались за него.
А с Анжелой мы были уже знакомы — заочно. Я знала её по картинам Каптерева — он любил писать её портреты. А она знала мои стихи «Святая Анжелика», которые я посвятила одному из её портретов.
Мы встретились, как родные. И с того дня так и встречаемся на протяжении тридцати лет — как родные. Даже если между встречами случаются годы. И всегда наши встречи озарены светом каптеревского очага…
Дом Каптеревых был открытым домом. Не было дня, чтобы не зашёл кто-нибудь из друзей. Круг друзей был довольно широк. А друзья приводили своих друзей и знакомых — посмотреть картины и послушать стихи. Некоторые бывали в этом доме один раз в жизни, а другие — становились друзьями и начинали бывать часто. Так случилось с Гавром и со мной.
Самый узкий круг каптеревских друзей, каким он виделся мне в начале семидесятых годов: биофизик Александр Пресман, зоолог, путешественник и поэт Владимир Залетаев, кукольница Елена Колат, физик Кирилл Кнорре, математик и поэт Виктор Кротов, живописец Татьяна Александровна Шевченко, поэт и искусствовед Георгий Комаров, филолог и космолог Вячеслав Зайцев, Маргарита Андреевна Давыдова, художник Валерий Волков и его жена филолог Светлана Завадовская, органистка Любовь Шишханова, режиссёр Александр Филистеев, будущий директор музея Сытина — Наталья Алёшина, знаток народного творчества Эрик Седаш, врач-хирург Мина Исааковна Казарновская, физик Лидия Анциферова, музыканты Анжела и Василий Немировичи-Данченко…
Я попала в этот круг Божьей милостью.
Новый год встречаем у Каптеревых. Я взяла с собой свою сестру Маришу, ей четырнадцать лет, она всех очаровала. Кроме Каптеревых и нас с Маришей, ещё Пресманы. Каптерев, как заправский пират, в своей любимой тельняшке и цветастом платке на голове. Большая медная тарелка используется им как гонг. Когда мы с Маришей вошли в дом, Валерий стал оглушительно бить в эту тарелку. Ну, совсем как мальчишка!
Звонок в дверь. За дверью — никого. Только узелок с чем-то на полу у двери. Вношу в дом. Раскрываем… Подарки и поздравления от Гавра. Мне — его книга стихов, написанных этим летом и этой осенью. И записочка: «Романушка! Тебе — твоё. Вспоминай меня хотя бы иногда. Любимая, любимая!…" Вокруг — смех, звон металлического таза, хлопок бутылки с шампанским, а у меня ком в горле и слёзы на глазах… «Он тебя обидел чем-то?» — шепчет мне на ухо Людмила Фёдоровна. Только она и заметила моё состояние. «Ну, что вы! Осчастливил…»
У Каптеревых.
— Сегодня придёт существо, — сказала Людмила Фёдоровна.
— Существо?
— Да. Такое необычное существо… Сама увидишь.
Существом оказался молодой человек, невысокого роста, худенький и бледный, в белой водолазке и белых брючках. В очёчках. Он был похож на мотылька — лёгкий и какой-то эфемерный. Бывший артист балета. Теперь — искусствовед и поэт Георгий Комаров. Но Людмила Фёдоровна называла его — Юрочка. В нём была какая-то хрустальная хрупкость. Людмила Фёдоровна рассказала мне потом, что он болел язвой и чуть не умер, поэтому пришлось бросить балет, и теперь он живёт, можно сказать, святым духом, потому что почти ничего не ест. Обычную еду он не воспринимает и питается, в основном, поэзией, музыкой и живописью. В нём была какая-то бестелесность. Но глаза его горели огнём, и в голосе чувствовалась большая энергия.
И мы пошли на кухню пить чай, и Юрочка читал свои новые стихи. Читал он очень выразительно: каждое слово как будто облекалось в плоть. Меня поразили стихи про одуванчики… Он для меня навсегда слился со своими стихами про одуванчики…
Иногда забегаю к Гедрюсу Мацкявичюсу. Он снимает неподалёку от Красных ворот маленькую, полутёмную комнатушку в старом, полуразвалившемся доме. Электроплита на столе прямо в комнате, закопчённый до черноты железный чайник. Он читает мне свои рассказы. Оказывается, он ещё и пишет! Рассказы удивительные… Мне кажется, я попадаю в подводный мир, становлюсь рыбой… и путешествую среди водорослей и кораллов… Или — это другая планета?… Сила его слова такова, что я с трудом выныриваю обратно, с трудом и сожалением. И вновь вижу себя в трущобной комнатушке, рядом с закопчённым чайником.
— Гедрюс, вы — гений! — говорю я.
— Ой, пожалуйста, не надо говорить таких слов. Это просто проба пера.
— Гедрюс, я же искренне!
— Конечно, мне приятно, что вы так считаете, но лично я так высоко свои опыты не ставлю.
Гедрюс спросил меня как то:
— Говорят, у вас есть скрипка?
— Да, есть.
Скрипка была куплена мною в Марьинском мосторге, в Марьиной Роще, когда-то — ещё в другой жизни… когда я хотела быть клоуном…
— А вы не могли бы дать мне её на время? Мне нужна скрипка для спектакля.
— Да, конечно, могла бы.
И моя скрипка ушла на работу в театр к Гедрюсу Мацкявичюсу.
Мне это было приятно.
И немного грустно… От того, что я не могу уйти вместе с ней…
Я мечтала и Гедрюса затащить в каптеревский круг.
И мне это удалось!
Были с Гедрюсом у Каптеревых, смотрели картины, слушали стихи… Он прекрасно разбирается в живописи и поэзии, так что он был благодарным зрителем и слушателем.
Каптеревы Гедрюса сразу полюбили. Они любят всё необычное, нестандартное. А Гедрюс — очень необычный человек.
От чашки чая в этом доме отказаться было невозможно. Немыслимо. Вас бы не поняли.
— Нет, я не могу отпустить вас без чашечки чая! — восклицала Людмила Фёдоровна.
— Чаю не пьёшь, откуда силы берёшь? — говорил Каптерев с хитрой улыбкой и среднеазиатским акцентом, который ему очень хорошо удавался. Он любил восточный колорит.
Чай заваривался в честь каждого нового гостя. В этом доме предлагали только чашку свежезаваренного чая. Людмила Фёдоровна великолепно заваривала чай — как настоящая мастерица этого дела. Валерий Всеволодович потрясающе заваривал чай, как настоящий кудесник. А самым лучшим ценителем их искусства был Залетаев. Отхлебнув глоток золотистого волшебного напитка, вдохнув его аромат, он на минуту погружался в ощущения… и делал безошибочное заключение:
— Индийский чай «со слоном», его больше всего, немного цейлонского и щепотка английского. Прекрасный букет!
Когда я впервые присутствовала при дегустации чая Залетаевым, я была просто потрясена его утончённым вкусом. Людмила Фёдоровна специально для него смешивала разные сорта чая, чтобы увидеть, как он её «раскусит». Ей это доставляло детскую радость. Залетаев не ошибался никогда!
Принести в этот дом пачку хорошего чая, который был в те времена дефицитом, было для каждого из друзей каптеревского дома большим удовольствием.
Каптеревы умели ценить малое, за которым скрывалось большое.
И друзья их умели ценить эту чашку чая, в которой отражался океан любви…